Похоже, и у неприятелей было не все в порядке. Много лет спустя стали известны рассказы польских изменников, союзных туркам, как янычарский ага оружием принуждал подвластных идти в бой. Ко второй атаке сумел принудить, к третьей — попробовал и отказался, не чая быть живым от своих. Пехота на грани бунта, артиллерия захвачена, поумневшая конница не горит желанием скакать на смертоносные линии русских. Хитрый визирь, зная гибельную нехватку у нас фуража и провианта, решил потянуть время и к вечеру предложил перемирие на сутки для погребения мертвых. Его условия только еще обсуждались, когда русская армия глубокой ночью выступила из лагеря, восприяв дальнейший путь к Яссам.
Прут протекает в этой местности по долине шириною в несколько верст между высоких холмов, склоняясь то к одному, то к другому краю. Впереди на протяжении дневного перехода река жалась к нашей стороне, принуждая выбирать между опаснейшими прибрежными дефиле и тяжелой дорогой по горам, для ослабевших коней непосильной. Заклепав и бросив не только турецкую артиллерию, но и половину своей, оставив непогребенными погибших товарищей и предоставив Божьей воле безнадежных раненых, шло голодное и угрюмое войско. Объявлено было о победе, но сей химерой никто не обольщался. Немногие, помнившие первую Нарву, тайком сравнивали с нею нынешний несчастный поход.
Тульский полк состоял в лучшем виде, нежели другие: первыми ворвавшись на батарею, солдаты разжились турецкими провиантскими запасами, на пару дней этого могло хватить. Мозги мои, к счастью, не совсем отшибло, я раньше всех успел присвоить отвозы покидаемой артиллерии — канаты, наподобие бурлацких лямок, для передвижения пушек вручную. Привязанные к телегам с ранеными, они позволяли тащить их по горам, не оставляя несчастных на расправу туркам. На следующий день, однако, все способные к бою люди понадобились для обороны от преследующих татар, а полудохлые кони одни не справлялись с тяжестью. Все уже было брошено, кроме походной мастерской-лаборатории, без которой винтовки превратятся в бесполезные палки. Делать нечего. Вздохнув, я взял несколько унтер-офицеров с оружием и вышел на большую дорогу.
Повозки с ранеными и фургоны с офицерскими семьями мы пропускали, впрочем заставляя принимать наших увечных, если находили их недостаточно нагруженными. Возы с вещами распрягали беспощадно, невзирая на принадлежность: требовалось еще хотя бы двадцать лошадей.
— Нам кони нужнее, — уговаривал я несчастных жертв, — неможно солдат оставить! Люди-то государевы! Сочтите хоть, сколько батогов о спины обломано! Ежели старых солдат бросать, да учить новых — на одних батогах казне разорение выйдет.
Какой-то разряженный лакей чуть не получил в лоб прикладом, хватая нас за руки:
— Не смейте, это экипажи генерала фон Эберштедта!
— Передай твоему генералу мои искренние извинения. У меня раненые лежат. Выпрягай, ребята — я отвечаю.
Сомневаюсь, остановил бы меня сам Янус фон Эберштедт, попробуй оный вступиться за имущество: раздражение против тех, кто завел армию на погибель, перехлестнуло через край. Нельзя предавать своих людей — все остальное менее важно. Вот последняя мысль, которая чудом удерживалась в моей звенящей как колокол, накаленной солнцем голове.
Чужих коней припрягли, стали вползать в очередную гору. Оставшиеся при телегах нестроевые и легкораненые натянули веревки. Мой верный гнедой, сменивший седло на хомут, тоже шел в упряжке: мне бы с головокружением верхом не усидеть. Проходя мимо, узнал хозяина, заржал жалобно.
— Терпи, не тебе одному перемена! Бывает, и полковников запрягают.
Я взялся за лямку рядом с нянчившим забинтованную кровавой тряпкой руку солдатом, налег плечом, потянул — люди и лошади напряглись, повозка поползла веселее.
К вечеру мы вышли на равнину, но коням легче не стало. Несколько раненых умерло, однако вдесятеро больше прибыло больных кишечной горячкой, давно уже истреблявшей армию и добравшейся до моего полка. На следующее утро я тоже не смог встать на ноги.
Бесформенные пятна кружатся перед закрытыми глазами. Тошнота, головокружение, смертное бессилие. Пошевелить пальцем так же невозможно, как сдвинуть гору. Огонь окружает тело — или это душа? Она дрожит в ознобе, но этот огонь не согревает — жжет… Учитель, ты ошибся — ад есть! Синьор Витторио… Где ты? А Цезарь? Он тоже здесь? Мы просчитались насчет милосердия…
…
Старческий голос шепчет надо мной непонятные слова… Что, уже отпевают? Не надо, я живой! Пошевелиться, открыть глаза, пусть увидят! Меня нельзя хоронить… Темнота.
…
Низкий потолок тонет в сумерках. Смутная тень колышется ритмически где-то рядом… С усилием скашиваю взгляд — движение отдается болью в голове — бесформенная фигура сидя дремлет у постели, серый балахон шевелится в такт дыханию. Ослабев, проваливаюсь обратно…
…
Что-то прохладное ложится на раскаленный лоб, вода орошает иссохшие губы… Жадно глотаю — оказывается, есть на это силы! Еще пить…
— Хватит.
Это мне? Так я и говорить могу? Старуха — возможно, и не старуха, просто платок по-старчески повязан, лоб закрывает — обтирает мое лицо влажным полотенцем. Жизнь возвращается, вот что это такое!
— Какой день сегодня?
— Преподобных Симеона, Христа ради юродивого, и Иоанна, спостника его.
— Черт, скажи толком! Число какое?
— Не зови нечистого, накличешь! Не знаю я ваших чисел — надысь святому Илье праздновали.
Уже легче. Ильин день — двадцатое июля, бой на батарее был десятого, потом марш… Ни хрена себе, десять дней в беспамятстве? Или сколько? Когда свалился-то? Первый день марша вроде помню… Рад бы забыть…